— Знаю.
— Вряд ли! Тогда б ты не решился просить моего согласия на союз твой с этою семьею… Кто ж они, если знаешь?
— Бабка Фетиньи — отпущенница князя Мазовецкого.
— Как! Ты в самом деле знаешь это?.. Знаешь! И хочешь быть также ее внуком!
Гнев совершенно овладел графинею. Она встала, высвободила свою руку из рук сына:
— Знал ли ты также, граф, что мать Фетиньи незаконнорожденная и что Фетинья тебе двоюродная сестра? Не отвечай! Вижу, что знал! Теперь выслушай же меня: ты совершеннолетний полновластный господин своей воли и своего имения, можешь жениться, на ком рассудишь, даже и на Фетинье, но ни согласия на этот брак, ни благословения ему ты не получишь от меня даже и тогда, когда я буду уже на смертной постели. К престолу всевышнего предстану я оскорбленною матерью.
Графиня ушла в свои комнаты и выслала горничную сказать графу, чтоб он не приходил к ней, пока она не пришлет за ним.
Дня через три мать и сын были опять вместе; то есть вместе обедали, пили чай, прогуливались в саду; если графиня выезжала в церковь, граф провожал ее; по наружности обращение их ни в чем не изменилось, но только граф был задумчив и бледен, а графиня нежнее и чаще прежнего ласкала его, но уже не ходила более в комнаты молодой графини — так в целом доме звали вновь отделанную половину.
Здоровье графини теперь начало видимо расстраиваться. В день пострижения княжны Орделинской с нею сделался первый нервический припадок, от того времени она страдала ими постоянно, хотя и не так часто, чтоб слишком тревожиться; но непредвиденное объяснение с сыном, угасившее последнюю искру надежды, до сего все еще тлевшую в душе графини, что ее Жорж будет иметь супругу, достойную продлить род Тревильских, это объяснение поразило жизненную силу ее в самом сердце; графиня с каждым днем делалась слабее; граф был в отчаянии. Иногда графиня, положа голову на грудь сына, обнимала его обеими руками, говоря: «Ты ребенок, милый Жорж! Ну, отчего так грустить? Я похвораю и выздоровею; а если б и умерла, так ведь ты в этом не виноват; ты не хотел жениться так, как я требовала, правда, и это не хорошо! Но ты не женился и так, как сам хотел, несмотря, что закон давал тебе это право; успокойся же, сын мой! Все еще может поправиться, много времени впереди не только для тебя, но даже и для меня: я могу еще многого дождаться; мне только пятьдесят лет».
Врожденное легкомыслие графини было ей великим пособием; она стала как будто укрепляться в силах; объяснение с сыном, столько ее огорчившее, казалось ей уже нестоящим, чтоб его принимать так близко к сердцу; и она точно, как говорила, начала ожидать многого. Так продолжалось недели три; вдруг пронесся слух, что графиня Тревильская умирает, что она исполнила уже все, требуемое религией перед вечным успокоением, и что часы жизни ее сочтены. К этому слуху присоединился другой, совсем уже неправдоподобный, что граф Тревильский едет за границу. Знакомые графини встревожились, бросились к ней толпою, кто из участия, кто из любопытства, и точно, оба слуха справедливы: графиня при смерти, граф едет за границу.
Когда графиня, думая и передумывая, как принять слова графа, какой смысл дать им, решила наконец, что все им сказанное, может быть, не так было чувствовано, что время возьмет свое, что года через четыре еще он забудет Фетинью и все-таки будет в самой поре жениться (графу тогда было б ровно тридцать лет), то эта беседа и совещание самой с собой сделали то, что она снова начала ходить к сыну в комнаты молодой графини, любоваться белым ковром и мечтать о внучках, которые будут на нем играть и хватать его цветы крошечными ручонками.
В один день вздумалось графине ехать прогуляться; она приказала заложить карету и сказать графу, что просит его ехать вместе. Граф пришел уведомить, что будет готов через четверть часа, что ему надобно кончить письма, не терпящие отлагательства. Когда карета, письма и граф были готовы, графиня передумала:
— Останься, милый Жорж, я поеду одна.
Граф ушел, а графиня пошла было садиться в карету, но еще раз передумала:
— Велите отложить. Не понимаю, — говорила она своей компаньонке, — отчего мне сегодня так не по себе! Какое-то беспокойство овладело мною, то хотела б я уехать, сама не знаю куда, то опять не хочется с места тронуться.
— У вас кровь в волнении, графиня; выпейте воды с сахаром, я прикажу подать. Да если вам не угодно ехать, так позвольте мне, я имею надобность быть в магазине мадам Корбелль.
Компаньонка поехала. Графине подали воды с сахаром, и она, взяв стакан, пошла с ним ходить по горницам. Переходя машинально, без всякой цели из одной комнаты в другую, она прошла их все и вышла в коридор, ведущий в графскую половину; прошла и его точно так же, как проходила свои комнаты, без мыслей, без цели, без сознания даже, вошла в прихожую, прошла переднюю и, идя все прямо перед собою, перешла залу, гостиную, каминную и наконец очутилась в любимой диванной, где был прекрасный белый ковер.
Графиня остановилась в изумлении, в ужасе, трепетала, как лист, не верила глазам, мысленно призывала всех святых на помощь, умоляя, чтоб это была мечта. При виде графини, бледной, помертвевшей, сложившей руки с выражением скорби и отчаяния, можно было б подумать, что глазам ее представилась грозная смерть собственною особою. Однако ж это было совсем напротив. Это было прелестное годовое дитя, истинное изображение Амура и Фетиньи Федотовны Федуловой… Дитя играло на ковре, ползая проворно от одного цветка к другому, хватая их маленькими ручонками. Увидя вошедшую графиню, дитя радостно всплеснуло ручками и, залепетав: «Бабуця, бабуця!» — поползло к ней как могло скорее; на половине своей дороги дитя остановилось, видно рассмотрев, что это не та «бабуця», которую оно привыкло видеть. Остановилось, оперлось ручками на ковер, подняло головку и, смотря пристально на графиню, повторило еще раз свое: «Бабуця?» Но уже это было не восклицание радостное, а вопрос, сделанный голосом, готовым к плачу.